Весь июль через их большой город нескончаемо, как вода в Днепре, текли толпы и колонны беженцев.
А где-то в середине августа, взмыленный, прибежал отец:
— Все дома? Собирайтесь! Живо!
Вещи, самые необходимые, были заранее увязаны в узлы, Димка и семилетний Сашка с задорным криком подхватили предназначенную им ношу, а мать бессильно, прикрыв глаза ладонью, опустилась на стул.
— Не реви, Ганна, — сказал отец. — Наплакаться еще будет время.
Во дворе их ждала повозка. Лошадь была старая, должно быть, белобилетница, как отец, но и это считалось великой удачей. Вскоре на одной из деревенских улочек они подхватили семью Корниенко — женщину с тремя детьми. Старший, Иван, выглядел ровесником Димки, но, деятельный и серьезный не по возрасту, вел себя заправским хозяином. Именно ему на окраине города, где большак, запруженный потоком беженцев, уходил в степь, отец передал вожжи. Отойдя в сторону, он подозвал своих.
— Ну, езжайте пока без меня.
— А ты? — испугалась мать.
— Мне еще надо вернуться в город. Я быстро. Я догоню.
— Богдан!
Он снова повторил: «Я догоню», — и нырнул в тихую безлюдную улочку.
Дни шли за днями, а отец не появлялся.
— Да как он, хромой, нас догонит? — страдала мать. — Может, задержимся, подождем?
— Нельзя, тетка Ганна, — рассудительно отвечал Иван, — того дождемся, что немец настигнет.
Старая лошадь выбивалась из сил, но, словно понимая настигшее людей горе, не сбавляла шагу. Ее старались получше накормить на каждом привале, на телегу поочередно садились и держали вожжи только Сашка и младшие Корниенки. Лишь на спусках, когда телега сама катилась под уклон, всем остальным удавалось хоть чуточку отдохнуть.
Наступил и тот черный день, когда от толпы к толпе беженцев прокатилась заставившая склонить головы новость: немец захватил их город. А отца все не было, и теперь не только мать, но и Димка лихорадочно спрашивали себя: где он? что с ним? жив ли?
А еще через неделю, уже на подступах к Дону, беженцев догнала небольшая группка людей, каким-то чудом выбравшихся из оккупированного города. Они-то и принесли эту страшную, роковую весть:
— Богдан Ткачук — предатель! Мы сами видели, как он якшался с немцами. Поступил к ним на службу.
В тот же день к их повозке подошли трое.
— Где ваш муж? — строго спросили у Ганны.
— Что случилось? — спрашивала с криком она. — Да что же случилось?
— Ваш муж предатель.
Тут же было решено, что для семьи предателя не может быть места на повозке, и Корниенко Иван с остервенением принялся сбрасывать их узлы в придорожную канаву.
— Гады! Гады! Гады! — одним лишь словом сопровождал он каждый узел, больше и больше проникаясь ненавистью к женщине и мальчишкам, только что бывшим ему чуть ли не родней.
Лошадь ушагала вперед, а они, кажется, целую вечность, пришибленные новым несчастьем, сидели на узлах.
И только Сашка, глядя с тоской в сторону, куда утопала лошадь, время от времени толкал в плечо застывшую в оцепенении мать и торопил куда-то идти.
Отныне для них, для семьи предателя, как для прокаженных, не было места у общего привала, от них не шарахались, но тяжелыми враждебными взглядами, а то и крепким словом гнали прочь от себя. И можно было понять этих людей, лишенных крова, родины, обреченных на неисчислимые страдания по милости захватчиков-фашистов, пособником которых стал знакомый многим Богдан Ткачук.
Димке иногда казалось, будто мать стала сходить с ума.
— Утоплюсь, утоплюсь, — глядя вперед неподвижным взглядом, шептала она сухими до трещин губами. — И Сашку возьму с собой от вечного позора…
— Мама! — с отчаянным криком теребил он ее. — Не надо, мама!
Дон был уже близок, ветерок доносил его влажное освежающее дыхание, и Димка с трепетом думал о том, как бы там, на переправе, мать не исполнила свой страшный замысел.
Тысячи и тысячи людей. Повозки. Машины. Узкая лента наплавного моста беспрерывно принимала на себя поток беженцев, но их число на правом берегу реки, казалось, не убывало.
И тут сквозь все шумы, сквозь человеческое многоголосье прорвался зловещий гул немецких самолетов. Самолеты шли прямо сюда, к переправе. Димка успел увидеть, как на мосту заметались беженцы: одни кинулись назад, другие заспешили к противоположному берегу, третьи сваливались в воду… Неподалеку от себя он заметил неглубокую спасительную канавку, прорытую вешним потоком, и бросился на его дно.
— Мама, сюда! — закричал он, уже не видя куда-то спрятавшегося братишку. — Мама!!!
Даже когда земля задрожала от нескольких бомбовых взрывов и пошел проливной свинцовый дождь, она неподвижной статуей продолжала стоять на высоком берегу, подставляя себя под все немецкие пули.
— Мама! — кричал Димка; он очень хотел побежать к ней и утащить в канавку, но какая-то сила давила ему на плечи, плотнее и плотнее прижимала к земле…
Он сидел возле тела матери до тех пор, пока какие-то люди не подняли ее и не отнесли к неглубокой воронке от бомбы. Там положили рядом с другими погибшими и завалили землей. Хоть теперь она перестала быть изгоем.
А братишку он так и не нашел. Бегал по всему берегу, расспрашивал, звал — исчез Сашка. Навсегда.
Что с ним было в промежутке от похорон матери и тщетных поисков братишки до порога детского дома Димка совершенно не помнил, словно снилось во сне, который с пробуждением навсегда выпал из головы.
— Ткачук! Ты что, уснул?.. Еще раз спрашиваю, сколько классов ты кончил?
Почему-то именно этот простенький вопрос заставил Димку очнуться, вновь ощутить в себе себя, а не другого.
— Пять, — ответил он.
Остальное вопросов не требовало: сбереглись метрика, и тетка в медицинском халате все ей интересное перенесла в толстую амбарную книгу.
Оказывается, уже наступил сентябрь, и целую неделю в школе шли занятия. Из всей партии осиротевших детей, за день привезенных в Дубовку, шестой класс пополнили двое, и вторым, к Димкиному несчастью, стал не кто иной, как Иван Корниенко. При их неожиданной встрече, в школьной канцелярии, Димка хотел было кинуться к Ивану, расспросить, но тот презрительно отвернулся и отодвинулся подальше. Когда же учительница представила новичков классу и предложила им сесть за одну парту, Иван зло вскинул на нее глаза и отчеканил:
— С ним я не сяду!
— Почему? — удивилась учительница. — Вы же земляки.
— Потому что его отец — предатель.
Класс возмущенно загудел, учительница растерялась.
— В таком случае, — нерешительно произнесла она, — Ткачук сядет к Паше Васильеву.
Она понимала, чем может грозить мальчику предательство отца да еще среди детей, осиротевших по злой воле немцев, и решила поместить его рядом с переростком, самым крупным и сильным в классе: авось подружатся, и тот не даст его в обиду.
— Пусть только попробует, — ответил Васильев.
Быть соседом сына предателя не согласился весь класс.
— Ребята, — сказала тогда учительница, — очень хорошо, что вы ненавидите фашистов, и предателей, они наши враги. Но вы несправедливы к мальчику: Дима Ткачук ни в чем не виноват.
Но речь учительницы должного воздействия не произвела, и Димка для всего класса, для всей школы и детского дома на долгие пять лет, до получения аттестата зрелости, сделался презренным чужаком, заслуживающим только побоев и издевательств. Даже сопливые первоклашки в переменку могли толкнуть его, показать с гримасой язык и безнаказанно крикнуть:
— Предатель!
Первого ноября ему исполнилось тринадцать лет, и, как водится, детдомовская администрация вывесила на специальную доску бумажку с поздравлением. А после уроков Димку остановил Васильев.
— Пойдем, и мы поздравим.
В сопровождении целой ватаги пацанов они пришли на берег Волги.
— Новорожденных принято крестить, — объявил Пашка и скомандовал: — Кидай!
Ватага набросилась на Димку, схватила за руки, за ноги и, раскачав, бросила в посиневшую от студеных ветров и заморозков воду. Потом его «отогрели» ударами кулаков и предупредили:
— Если вякнешь, поплывешь до Каспийского моря.
Учителя и воспитатели догадывались, почему у Ткачука не сходят с лица синяки и ссадины, но уберечь его от беспощадной жестокости детей никак не могли.
Фронт был близко от Дубовки, постоянно слышалась глухая канонада и вечерами можно было наблюдать кровавое зарево в полнеба.
— Ребята, как бы предатель к немцам не удрал, — подал кто-то мысль. —Удерет и военные тайны им передаст…
И Димку на каждую ночь стали ремнями привязывать к кровати, а днем ни на минуту не спускали с него глаз.
Одинокий, затравленный, сколько раз Димка, жалел о том, что не погиб вместе с матерью, не остался лежать в вырытой воронке. Отвергнутый даже самыми смирными сиротами, которые чурались его из страха быть избитыми заодно с ним, он находил единственное пристанище в книгах — от школьных учебников до толстых романов. Он назубок знал каждый предмет, но учиться на «отлично» для него было тоже опасно, и порой у доски он нарочно мямлил, путался, вызывая недовольство учительниц и злорадные смешки одноклассников.
Нередко у Димки отнимали скудную пайку хлеба, обносили супом или кашей. А в выходные дни он и сам оставлял себя без обеда: с утра до вечера с книжками пропадал где-либо в стороне от людей. Узнав об этом, директор детского дома, строгий старик Зимин, почти каждую субботу приказывал:
— Ткачук, завтра придешь ко мне наколоть дров.
Дети воспринимали этот приказ как наказание презренному предателю и радовались. Между тем Димка никаких дров не колол. Сытый, он целый день проводил в обществе внучки Зимина, семилетней Танюшки.
В те самые часы, когда одноклассники Димки веселились на выпускном балу, он, скорчившись на тесной буферной площадке и глядя на непрерывные струи рельсов, зайцем ехал в сторону Москвы.
Старик Зимин, прощаясь, вместе с документами вручил ему кой-какую сумму денег — видимо, не меньше половины присовокупил своих — и не удержался от последнего напутствия:
— Ну, сынок, доброго тебе пути. Знаю, чего ты здесь натерпелся, но не поминай лихом и боже тебя упаси за свои обиды мстить другим…
В Москве он долго задерживаться не намерен: побродит денек-другой, — и зайцем, махнет дальше. Куда, Димка в точности пока не наметил, но обязательно в какой-нибудь большой город немного севернее столицы. Ему, собственно, все равно: где он, там и его дом. Лишь бы подальше от Дубовки, лишь бы не настигла его дурная слава, лишь бы зажить так, как живут все остальные люди.
Как мечталось, так и вышло: за два с лишним десятилетия ни один человек не бросил на него темную тень отца. Пожалуй, только горькая память о прошлом да тайна, которую не мог выдать ни жене, ни детям, мучили его в ночные часы, не давая уснуть. Но с годами и это стало сглаживаться, притухать, уступая место желанию навестить родной город. Много раз, собираясь в очередной отпуск, он отгонял от себя это назойливое желание: неровен час, там еще помнят отца. Конечно, с ним ничего не сделают, но к чему лишний раз переживать позор, растравлять старую душевную рану?
И все же однажды не выдержал, рискнул.
Неторопливо, с легким чемоданчиком в руках шагал он по длинной, через весь город, днепровской набережной, на углах отходящих от нее улиц читал названия.
Неожиданно радость охватила Дмитрия Богдановича: Полтавская сохранилась такой, какой он видел ее в детстве. Дальше больше — почти не тронутой оказалась и та улица, которую он уже не надеялся увидеть в живых. Он припустил чуть ли не бегом, словно опасался, как бы в последние мгновения не исчез их прочный трехэтажный дом, похожий на крепостной замок… Нет, не исчез, он по-прежнему крепко стоял на земле и даже теперь, средь утонувших в зелени маломерков, казался внушительным.
Сейчас бы несколькими широкими скачками одолеть лестницу на второй этаж, распахнуть дверь квартиры и крикнуть: «Папа, мама, это я приехал!» Вместо этого Дмитрий Богданович опасливо оглянулся по сторонам и спрятался за толстый ствол каштана. Если цел дом, не исключено, что кто-то жив и из бывших соседей Ткачуков. Увидят —сразу узнают: раньше говорили, будто он вылитый отец.
«Вот и все, вот и утолил свою ностальгию, — подумал Дмитрий Богданович, простояв довольно долго под деревом. — А теперь можно и на вокзал».
Брел он наугад, петляя по улицам, но одного направления придерживался — к центральной площади, если она, конечно, осталась центральной, а там по прямой рукой подать до вокзала.
От долгой ходьбы по асфальту начали гудеть ноги, и Дмитрий Богданович стал присматривать скверик со скамейками, где можно было бы отдохнуть. Он выбрал место, где поплотнее тень, прижался к удобной спинке скамейки и блаженно вытянул уставшие ноги. Взгляд его почти машинально упал на надпись на памятнике — жертвам войны. «Этот памятник, — читал он, несколько напрягая зрение, — воздвигнут в честь мужественных героев-подпольщиков, зверски замученных фашистами осенью 1942 года». Далее золотыми, более крупными буквами шли по алфавиту фамилии, незнакомые Дмитрию Богдановичу.
И тут с ним случился первый в жизни сердечный приступ. Адская боль, как всполох, пронзила грудь, словно ее разломило надвое, дыхание перехватило, от холодного пота мокрым сделался лоб. Дмитрий Богданович с трудом расслабил галстук, оторвал верхнюю пуговицу у рубашки. Перед глазами возникла туманная дымка, но он все равно, из последних усилий, старался поймать взглядом одну из строчек: не ошибся ли, не померещилось ли ему? Нет, не померещилось, он еще и еще раз прочитал: «ТКАЧУК Б.Т.»
Рядом зацокали каблуки. Дмитрий Богданович открыл глаза и увидел встревоженное лицо склонившейся над ним женщины.
— Гражданин, вам плохо? — спросила она.
— Нет, нет, — сумел ответить он. — Мне хорошо… Мне очень хорошо.
Ему действительно было так хорошо, как не было за всю жизнь. А то, что крепко прихватило сердце, он посчитал вполне нормальным: заслуженной карой за гнусную веру в предательство родного отца.
Свежие комментарии